Шутиха - Страница 28


К оглавлению

28

Особенно, как любой внутренний изгой, оно любит “Письма римскому другу”. Помните, да?”

“Помним, помним! — зачирикали девочки. — Зямочка, просим! Молим о зачтении вслух! В вас таится дар декламатора!”

Зяма напрягся, багровея. Память сопротивлялась, кряхтела и отдавала трудовым потом; “зачесть” пришлось с середины:


Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.

Разыщу большой кувшин, воды налью им...

Как там в Ливии, мой Постум, — или где там?

Неужели до сих пор еще воюем?


Дожевав папайю, шут наклонился к взявшему паузу Зяме. У чудовища был тихий, но очень внятный голос:


Был в борделе. Думал, со смеху не встанет.

Дом терпимости эпохи Интернета:

Тот к гетере, этот к гейше иль к путане...

Заказал простую блядь — сказали, нету.


Тишина вернулась на круги своя. Дождь за окном нервно постукивал пальцами о подоконник: значит, так? значит, так?! значит, так, и только так!.. В лице Зиновия Кантора, поэта и мизантропа, происходили значительные перемены. Там дули ветры. Там большие рыбы ходили в пучине кругами, рождая цунами. Там разреженный воздух стратосферы мешал дышать. И суть этих перемен, этих движений природы была столь же загадочна для Галины Борисовны, как и смысл изменений в дочери, которая, улыбаясь светло и искренне, молчала, как все, и, как все, следила за удивительной дуэлью поэта и шута, мало-помалу забывая, кто здесь шут, кто — поэт и нет ли в комнате еще кого-то, невидимого для собравшихся.

Ветры в лице Зямы ударили в щит неба, путая начало с продолжением:


Нынче ветрено и волны с перехлестом.

Скоро осень, все изменится в округе.

Смена красок этих трогательней, Постум,

Чем наряда перемены у подруги...

Приезжай, попьем вина, закусим хлебом

Или сливами. Расскажешь мне известья...


Он сбился, вспоминая. Шут подмигнул Зяме. Перевернул дурацкую бейсболку козырьком назад: жест вызвал ассоциацию с пьяницей-ухарем, когда тот в запале спора или пляски бьет шапкой оземь.

Растянулся лягушачий рот:


Нынче холодно, и в доме плохо топят,

Только водкой и спасаешься, однако.

Я не знаю, Костя, как у вас в Европе,

А у нас в Европе мерзнешь, как собака.

Приезжай, накатим спирту без закуски

И почувствуем себя богаче Креза —

Если выпало евреям пить по-русски,

То плевать уже, крещен или обрезан...


Рыбы в пучине Зяминого лица двинулись к поверхности. Страшные громады, они шли без цели, без смысла, если только смысл этот не был известен им одним. Галина Борисовна еще подумала, что впервые видит нелепого Зяму таким и что ей слегка жутковато от тихого, веселого удовольствия в глазах дочери.

Толстый, вечно обиженный человек упрямо продолжил, словно ждал самого важного ответа в своей жизни:


Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,

Долг свой давний вычитанию заплатит.

Забери из-под подушки сбереженья,

Там немного, но на похороны хватит...


И ответ пришел:


Поживем еще. А там и врезать дуба

Будет, в сущности, не жалко. Может статься,

Жизнь отвалит неожиданно и грубо, —

Все приятнее, чем гнить вонючим старцем.

Сядем где-то между Стиксом и Коцитом,

На газетке сало, хлеб, бутылка водки,

И помянем тех, кто живы: мол, не ссы там!

Все здесь будем. Обживемся, вышлем фотки...


— Вполне, — вмешался Гарик, почувствовав себя обделенным вниманием. — Вполне прилично. Не Бродский, конечно, но для любителя — более чем достойно. Если почистить кое-какую лексику...

— Почистим, папочка! — возликовал шут, набивая рот папайей. Багряные слюни текли по его подбородку. — С мыльцем, с порошочком! Папочка, я тебе скажу от чистого сердца...

— Папу не обижать. — Настя отвесила шуту подзатыльник. — Понял? Иначе получишь у меня!

Глядя, как чудовище в испуге падает на спину и задирает ноги к потолку — идиотский, в сущности, поступок, вызвавший у Анастасии приступ хохота, — наша героиня думала, что впервые дождалась от дочери этих простых слов.

“Папу не обижать...”

СТРАШНЫЙ СОН ГАЛИНЫ БОРИСОВНЫ

И приснился гражданке Шаповал кошмар с уклоном в лирику.

Черные-черные ели качали лапами над черным-черным погостом. В черном-черном небе тускло сиял медный грош луны, щербатый от неутоленного желания тоже быть черным-черным. Черные-черные кресты склонялись над черными-черными могилами, черные-черные ангелы афро-американского происхождения тосковали в пентаграммах черных-черных оград, тщетно дожидаясь политкорректного Страшного суда.

Соответствующего цвета вороны граяли а капелла.

В зябкой ночной сорочке, Галина Борисовна стояла босиком перед разверстой могилой. На краю ямы, обращая на женщину внимания не больше, чем св. Антоний — на разыгравшихся бесей, сидели двое с лопатами и один с черепом. Видимо, прораб банды вандалов, завершивших самодеятельный акт эксгумации.

— Бэдный Жорик! — с отчетливым аварским акцентом рыдал прораб, качая в пальцах костяную ухмылку черепа. — Вай мэ, аи дай, далалай! Я знал его, Паяццио!

“Вы замечали, что жулик Пастернак переводит “могильщики”, когда у Шекспира ясно сказано “шуты”?!” — шепнул кто-то в самое ухо. Взвизгнул гнусаво, поперхнулся и рассыпался мелким смехом, катясь прочь по могилам.

Урод Паяццио сдвинул седые брови набекрень, отчего жирный нос могильщика сделался похожим на Казбек с одноименной пачки папирос, и заорал детским голоском, неискусно подражая бардессе Новелле Матвеевой:


Не смешны ведь ни калеки, ни шуты, ни горбуны;

28