Шутиха - Страница 27


К оглавлению

27

“Что?!” — не сдавалось шестое чувство, биясь в заиндевелом копчике.

И на второй ничего.

“А все-таки?!”

Тут мы не выдержали и решили слегка помочь, звякнув кольцами шторы. Слабый лязг оглушительно раздался в тишине, более мертвой, чем ассортимент горморга; женщина вздрогнула и наконец сообразила, что потрясло ее душу.

Тишина. Именно тишина.

Снизу, где минутой раньше кипел Гариков мальчишник, не доносилось ни звука. Даже гроза за окнами синела от удушья, заткнув пасть кляпом. Туго затянув пояс халата — так оправляют портупею перед “русской рулеткой”, — хозяйка дома решительно двинулась в омут молчания.

Пока она идет, позвольте краткое отступление вне программы. Да, разумеется. Прекрасно вас понимаем. И сами терпеть не можем, когда другие Третьи Лица перед ответственным моментом, как-то: финальный монолог Гамлета, шаг Терминатора в пылающий мартен или рюмка водки у вожделеющего рта, — начинают уводить читателя от прямой, как извилина беллетриста, линии сюжета. Первое Лицо, например, себе такого никогда не позволяет. В силу особенностей организма и стилистики. Но тем не менее:

АЛЛЕГОРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

Символика рисунка: зеленая одежда Шута — весна, рога —творческая энергия; между рогами —конус белого цвета, означающий Венец. В деснице — жезл, увенчанный кристаллом (символ Отца), в шуйце —пылающая еловая шишка (символ Матери). Гроздь винограда — плодородие и экстаз. Радужная спираль — Вселенная и три уровня Отрицательной Троицы; голубь Венеры, мотылек и крылатый шар с двойной спиралью — символ Близнецов земных и небесных.

Судьба Шута — в развалинах.

Полагаем, о любезный друг наш читатель, что настоящий, урожденный шут погремушку клал на всю эту символику, кроме последнего тезиса.

Искренне твои, Третьи Лица.

...дудочки джинсов тесно обтягивали тощую лапшу его ног. Левая штанина была синей, правая — желтой, и обе были ядовиты.

Конечно же, в сакраментальном месте схождения штанин болтался гульфик. Чудовищный. Невообразимый. Шелковый, с драконом.

...бейсболка с козырьком, длинным, как сериал “Улица красных фонарей”, звенела бубенцами. Эти языкатые звонари просто кишмя кишели: на козырьке, на отогнутых “ушах”, выкрашенных анилином, в металлизированных клапанах; самый подлый бубенец затесался в надпись “Аллюр Два Нуля”, сделанную на лбу неким импрессионистом, работавшим на движке Ван Гога.

Обувью служили кеды с загнутыми носами, похожие на мутантов-пеликанов. Кеды были драные. Зато больше нужного на два размера. Неприятно гибкий торс обтягивала майка с глубоким декольте. Материалом для майки служил лазоревый брезент. Три амулета, обвив шею удавками шнуров, украшали безволосую грудь: муляж отрезанного пальца, мешочек с чем-то рыхлым даже на первый взгляд и египетский треугольник с глазом. Глаз моргал и слезился.

Все, что не скрывали майка, джинсы и фенечки, могло служить рекламой экстремал-салона “Tatoo”.

Глядя с лестницы на чудовище, стоявшее рядом с Настей, Галина Борисовна отчетливо выяснила, что это не смешно. Совсем. И что она — никудышная мать. Честно говоря, мы, Лица Третьи, закаленные, тоже едва не стали заикаться.

— Привет, мамочка! — сказала Настя.

— Привет, мамочка! — сказало чудовище.

— Да, — сказала мамочка; потом задумалась, зачем она это сказала и в каком смысле. Но шут, кажется, все постиг сразу: расцвел майским жасмином, походкой наглеца-заики скользнул вперед, снимая на ходу бейсболку и раскланиваясь с немым мальчишником, что называется, вдребезги. Со спины он выглядел еще отвратительней. Настя шла следом: “Привет, папа! Здрасте, дядя Зяма! Лилит Серафимовна, вы чудесно выглядите!..” Неотрывно глядя на дочь — любой взгляд на шута вызывал содрогание! — Галина Борисовна пыталась понять: что произошло с Настькой за истекшие дни? Ребенок был другим. Непривычным. Незнакомым. Изменения, не названные по имени, безымянные чудеса, — они рождали страх. Иная пластика. Иное поведение. Чужое выражение лица. Раньше дочь непременно отхлебнула бы из Зяминого бокала, зная, что Кантор брезглив до судорог; напомнила бы толстухе Лилит про особенности спаривания гиппопотамов; чмокнула бы отца в нежно-розовую плешь, разлохматив три лакированные пряди, коими Гарик тщательно маскировал прогалину в былых кудрях.

Умостившись прямо на полу, близ столика с фруктами, шут скрестил ноги способом, рождавшим ассоциации с кукишем, и прикинулся мебелью.

Настя села в кресло рядом.

— Галчонок, иди к нам! — выдохнул счастливый отец, борясь с подступившим к горлу катарсисом. Кадык на его тощей шее ходил ходуном. — У нас весело...

— Да, — еще раз сказала Галина Борисовна, ощутив на языке медный привкус безумия. — Я. К вам. У вас, значит. Весело у вас...

Она вдруг замолчала, спинным мозгом чуя: мерзкий урод рядом с дочерью сейчас что-то сморозит. Прямо сейчас. Что-то вульгарное. Ужасное. Непристойное. Такое, что будет долго ворочаться в селезенке, наполняя тело ватной слабостью. Обязательно сморозит. Вот он уже открыл рот. Вот привстал. Облизнулся, качая во взгляде пакостную ухмылочку. Похоже, чувства хозяйки передались собранию: дрогнули щеки, в спинах объявился нервический надрыв, глаза сверкнули рыжиной предчувствия скандала.

Шут положил в рот ломтик сушеной папайи.

Закрыл хлебало.

И принялся меланхолично жевать.

Смешок сорвался с губ Настьки, щелкнув спусковым крючком. Все разом оживились, загомонили, пряча за наигрышем остатки растерянности. “Помните, у Бродского? — спросил Зяма, возвращая вечеру первородное содержание. — Это ничтожество (вы знаете, о ком я!) обожает Бродского.

27